Небесная лиса улетает в небеса

Поделиться:

14.09.2019 3176
(небольшая поэма)

Если лечь ногами строго на юг — то приснится тебе Санкт-Петербург.
Если лечь ногами спать на восток — то приснится тебе Владивосток.
Ну а ляжешь спать на север головой —
то придет к тебе пустынный прибой.
А придет к тебе пустая полоса —
значит дом твой улетел в небеса.


1.

Если где он и есть — этот странный летающий дом,
с занавеской и ветром в кровати, — лихой и горбатый,
то он был только там, где мы спали с тобою вдвоем,
как с отцом, как с сестрой, как с лисой, как с собакой и с братом,
через стенку с Васильевной Анной (соседкою) — в сердце моем.

— Я тебя не отдам, — говорил, — я тебя никому не отдам,
в белых брюках твоих: ни грохочущим грузовикам,
ни случайности глупой, ни смерти, ни сожравшим твой мозг лопухам,
а вот девочке — с нежною шеей и именем Аня —
отдам.

Только слишком уж явно
лиса усмехнулась — в усы,
только были у нашей лисы два хвоста невъебенной красы,
только слишком уж крупная рана — на шее у Ани цвела,
а сегодня Васильевна Анна — соседка — во сне умерла.

— Ты заметил, как слишком по-русски
всю жизнь тосковала лиса? —
Улетает сегодня
лисица твоя в небеса.


2.

………………………………….
……………………………………
……………………………………
……………………………………….


Не знаю, война не война, сон не сон, бог не бог, или просто так было надо,
но сходили, называется, за хлебушком — а ведь спали, никому не мешали
(я голышом в одеяле, собака на одеяле:
и ведь даже ни в Тбилиси, ни в Цхинвали).
И вдруг раскололся дом.
То ли ударило НАТО, то ли взорвался газ.
Я-то проснуться успел, но спала, как убитая, такса.
Разлетелись на пять кусков света, и вот уже — нету нас.

… смерть не смерть, дым не дым, рай не рай, ад не ад, дом не дом.
Каждый летит один, каждый думает о своем.


3.

Собака летит в небеса, не проснувшись, и сновидит сладкую думу:
хорошо я устроилась — не зовут меня на притравку,
на охоту не тянут — чтоб лису пошугать, погонять,
а то схватит лисица меня,
понесет, как слюнявый тапок
(за синие горы, за темные реки, за смеркающиеся леса),
буду я в лисьих зубах болтаться, как мертвая тряпка,
мордой своей по ромашкам, летящим навстречу, стучать…

Я же лечу и думаю: вот порвали мне, суки, шавку,
где же теперь я буду Чуню мою искать?

— Ведь любил я тебя, моя Жучка, мой Мухтар, Белый клык и Барбос,
за то, что так сладко и чудно — всё в тебе и сплелось, и срослось,
за глупые вгляды, и трусость, и за ухо твоё — на бегу,
а за мертвое раны и брюхо я тебя не люблю (не могу).

Что я буду — понимаешь — представлять?
Ухо к носу, лапы к брюху приставлять?
Как тебя окучивать? —
Хвостик в попу вкручивать?

Для взлетевших в нашу даль
хвостик — лишняя деталь.

Руки — на юге,
Уши — на севере…
Как же мне тебя любить,
чтобы мне поверили?

В общем, война не война, сон не сон, смерть не смерть, жизнь не жизнь, дым не дым.
Каждый летит в пустоту, каждый думает, что любим.


4.

(К слову сказать, мне всегда казалось, что в любом стихотвореньи, в самом важном слове есть какой-то лишний слог. Например, вот слово «столтворенье» (беру от фонаря, с потолка). В уме, в подглазной тьме оно слышится именно так. А вытянешь всю строфу на бумагу: и понятно, что надо писать «столпотворенье». Лишний слог — это «по». По-временить, по-любить, по-вы-по-ласкивать. И ты всё, конечно, потом переделаешь, заменишь это слово на близкое или подвинешь другие — и все вроде бы хорошо, но ты-то знаешь: что там, в тумане, в твоей голове, на ничейной полосе, в небесной какой-то параллельной стихотворной России лежала и лежит настоящая строфа, — та, с лишним слогом. Которого как будто не слышно. Которого — просто — нет. А здесь — есть. Потому что не бывает на русском языке нужных слов. И слог «по» — это тоже лишняя деталь. Всё как и было обещано.)


Как мы станем умирать, умирать,
мы пойдем друг друга на небе искать,
голубками толстенькими по небу лететь
(у меня в зобу — веселая жизнь, у тебя во рту — веселая смерть),
а в масштабе — как Россия и Польша:
ты поменьше голубком, я — побольше.


…Вдруг я вижу: это что — за ремешок?
Это Чуня, мой прозрачный дружок.
Ты теперь как целофановый мешок,
вся видна от кровотока до кишок.

И хотя я не так себе представляю момент умиранья
(ну не быть мне в послесмертии тем же):
— Если хочешь, — предлагаю, — на прощанье
(я побольше сгустком света, ты поменьше),
мой туман с твоим туманом погуляет
над проснувшейся Москвою, как и прежде?

— Давайте! — отвечает собака.
А сама уже тает и тает.

Удивительно все-таки глупая сука.

Читайте также: Дмитрий Воденников: Поэзия — это преодоление



5.

…Полетим на юг Москвы посмотреть — как там Оленька здоровая живет,
полетим с тобой на запад посмотреть — как там Ирочка счастливая живет,
и на север полетим посмотреть, как там Сеня с Сашей в Питере живет,
Рома, Настенька и Светочка живет
(у меня уже такой большой живот,
что осталось только несколько минут) —
ну живут — и слава богу, что живут.

А собака уже тает и тает.

…Мне тут снилось однажды: далекий израильский дом,
(всего-то пять дней мы и были с тобою вдвоем),
ты мне всё говорил: ты же темный, как кошкины сны,
потеряешься в городе этом, найдет полицейский, а ты только «мяу» да «ы-ы».
Даже улицы, где ты прописан, ты не знал и, уверен, не знаешь.
А ну отвечай — ведь не знаешь?
И я отвечаю: — Не знаю.
.. но зато я узнал, сколько было в нас волчьей любви…
Пять уж лет как проснулся,
а я только «мяу» да «ы-ы».


А еще я запомнил (при жизни) — дом в Москве и заснеженный дуб:
много было в доме этом — рук ее и губ,
девять лет одно лишь дело
было у нее:
тело женское, большое,
тело белое твоё.
Ты любила это тело, глупая и нежная,
только где же твоё тело, тело твое прежнее?
Девять лет меня хотела, молодела, старилась
(но лисе такое дело никогда не нравилось):
трубки разные во рту, лейкемия белая,
лебедь белая моя, что же ты наделала?…

Но когда один человек уходит, выздоравливает или повесился
другой человек через несколько лет собирает в мешки оперенье его,
все шмотье: белоснежные крылья, пальто
и штаны —
и выносит на лестницу,
и спускается к мусоросборнику — и на сердце его легко.

… На помойке выпал снег,
и бомжей обрадовал:
у лисы любимых нет,
ей они без надобы.

Как от них лиса устала,
и во сне не рассказать:
четырех сторон ей мало,
надо пятый свет искать.

Но прощаясь говорила
(я точнее говорил):
— Тех, которых я любила,
я действительно любил.

— Дорогой автоответчик, ты прости меня за ложь,
(ты потом на человечий сам меня переведешь).
Ни английский я не знаю, ни на русском не пою,
я на ломаном туманном тут с тобою говорю.

Жили-были эти люди, неродная мне семья,
я надеюсь, снова будет кто-то счастлив без меня.
Длится долгое свиданье,
слез прощальных — полон рот.
— Дорогие, до свиданья,
здравствуй, жопа, Новый год.


6.

Кстати о Новом годе. Вышеозначенный Ромочка мне однажды написал (а я тоже его любил, по-своему):

«Дима, здравствуйте.
Я просто хотел сказать, что во втором варианте вашего предыдущего стихотворения есть на один фрагмент паззла больше.
И вот о чём я только что подумал.
Это как в старых, ещё советских, детских конструкторах, которые нам так часто дарили под новогодние праздники, — там всегда на одну железяку больше. Как проклятье какое.
И вот ты сидишь, как дурак, собираешь механизм, завинчиваешь болтики, следуешь чертежу-схеме, а всё равно ничего не получается. И тогда — крутишь, вертишь то, что должно было быть идеальным (потому что таким было задумано) — жизнью, любовью, не знаю, ну богом, если он есть.. А вместо этого у тебя в руках — сам не понимаешь что.
Сейчас почти четыре утра, поэтому вряд ли смогу толком объяснить, что имею в виду. и буду надеяться, что вы понимаете мой лепет.
(…естественно, лишняя деталь не в том стишке. просто дописанная строфа, как мне показалось, «подкидывает» её во вселенную стихотворения.)
Понимаете?»


— Конечно, нет.

Потому что в смерти — не в постели:
ни втроем не будешь, ни вдвоем.
Каждый погибает, как умеет,
каждый умирает о своем.


А собака уже тает и тает.

7.

…А под нами уже разлеглась, без границы, прекрасная осень,
август-сентябрь, Россия, Париж и Мадрид:
они засыпают, а думают, что плодоносят,
у них от твоих причитаний — во рту и в подвздошье — болит.

Но потом — на всеобщих ветвях — непременно затеплится глобус
новогодний, дешевый, поддельный, китайский, земной.
…По личным небесным дорогам несется небесный автобус:
ты чужой Париж не трогай — он прощается с тобой.


8.

…Едет автобус, трясется, летит и гудит
(собака свернулась в чужой переноске — и спит),
на сиденьях автобуса пять человек, как эмигранты, сидят
(пьют просроченный йогурт и призрачный пряник едят).
А за быстрыми окнами — только туман да кусты
(почему другие кресла — интересно мне — пусты?).


— …Женщины ищут своих мертвых мужчин,
а мужья своих жен не ищут, —
говорит Гаретовский Н.И., мой покойный учитель живого английского языка.
— Для мужчины смерть как прыщик,
сковырнешь и все: пока!
А для женщин все иначе — им важны воспоминанья
жизнь из них уходит долго — словно пена в мыльной ванне.

Вот и Анна Васильевна в толстом носке
(что сидит на переднем сиденье и так некрасива),
ты всю жизнь провела в ерунде, в молоке,
а ведь тоже, наверно, считала, что была безответно любима?

— Да, — отвечает Анна Васильевна, —
женщины ищут своих мужей, а мужчины своих мертвых жен не ищут,
ищут других — живых, помоложе.
Бедная,тетя Нюра, в каком ты прекрасном платье
смотришь с своей фотографии, на ту что лежит в прихожей —
старую, в темном халате, в упомянутых глупых носках.
(но с такой же нежной сердцевинкой,
как и тридцать лет назад).
Помнишь, Коля, эти ноги?
Как рукой их раздвигал?
Как капризничал с резинкой,
Как расстегивал ширинку?
(…много-много лет назад)
Больше, Нюра, не хотят.

Ведь закончились притирки,
и закончились придирки:
разлюбил и расхотел…

А умерший мальчик, каких-то неполных семнадцати лет,
несущий на заднем сиденье тяжелый цветочный бред,
говорит непонятно кому (и уж лучше бы мальчик — пел):
— О эта тяжесть мужского тела, напруженная ключица,
синяя жилка бьется, то ли ящер он, то ли куница,
(прижми его крепче, Нюра, он щас улетит как птица).
Не удержала, дура: вот он вырвался — и улетел.

… Но если вдруг они все замолчат
и перестанут плакаться, как дети,
они почувствуют, что через них сейчас
(как через нас, живых, пять-шесть секунд назад)
проходит розовый и серый ветер.

И серый ветер — всех печальней нам,
а розовый — счастливей, чем мы знали.
И в этом больше одиночества, чем там:
когда нас не любили и бросали.

— Это очень легко проверить, — говорит Гаретовский, глядя в автобусное стекло, —
когда при жизни провожаешь из дома человека на поезд,
и вдруг понимаешь, что завтра не будет завтра,
и вдруг понимаешь, что прежним он уже никогда не придет, —
вот тогда на тебя накатывает такая печаль и такая нежность, что хочется плакать,
и гладить его по макушке, и повторять: «Идиот, идиот…»
(оскорблять людей, когда любишь, — особая доблесть:
через грубость и нежность — жизнь через нас поет).

— Это очень легко проверить, — говорит Анна Васильевна в одиноком носке,
я любила тебя, я купала тебя в молоке,
я стирала тебе портки, я вдыхала твою рубаху,
и теперь — даже после смерти — я твоею рубахой пахну.

— Это очень легко проверить, — говорю я самым простым
из всех своих голосов, самым простым на свете:
— Если где он и был, это дом, превратившийся в дым,
то он был только там, где сквозь сердце мое проходил,
через бывшее сердце мое — серый ветер и розовый ветер.

9.

(…)

Дмитрий Воденников

Фото: из открытых источников

Поделиться: