Никто не пишет литературу для гордости, она рождается от характера, она также выполняет потребности нации...
Ахмет Байтурсынов
Главная
Литературный процесс
ПРОЗА
Асель Омар. Черный снег декабря...

18.08.2019 1944

Асель Омар. Черный снег декабря

Асель Омар. Черный снег декабря - adebiportal.kz

— Мы сидели дома и боялись. Слухи-то доходили, что эти парни с площади громили детские сады, убивали детей.


Михаил Юрьевич по-старчески нервно постукивал согнутыми пальцами по столу, стоя к нему вполоборота. Пальцы у него коротенькие, пухлые, заостренные, прокуренные, указательный и средний отмечены йодистого цвета пятнами от вечно дымящейся в них папиросы «Полет». Запахом «Полета» Михаил Юрьевич заполонил всю небольшую редакцию, а его черный толстый свитер и эспаньолка источали запах спрессованного отсыревшего табаку.


К своим годам Михаил Юрьевич приобрел внешние черты осторожности и бесконечного терпения — сутулость, печальный взгляд. Передвигаясь на своих иксообразных ногах, он был даже несколько изящен, потому что при полном отсутствии следов физической работы над телом старался каждую минуту сохранять координацию движений.


«Ах, как я все это понимаю, господи!» — как бы говорили его глаза, исполненные скорби за всю несправедливость этой жизни, и вто же время они выражали скрытое сожаление при виде двадцатитрехлетнего Рустема, представителя молодой нации, и они оба в своих летах олицетворяли в какой-то мере земную историю Сима, Хама и Иафета. Свинины Михаил Юрьевич не ел, всем, за исключением главного редактора, говорил «ты», отсиживал в своем ответсекретарском кресле с утра до позднего вечера — с ним Рустик чувствовал себя уютно, по-домашнему, он казался ему родным восточным стариком. Дипломов Михаила Юрьевича никто никогда не видывал, об институтских годах он рассказывал так туманно, что невозможно было даже понять, в какой стране они прошли. Местечковое его происхождение выдавало глухое «г» и упорное «что» вместо «што».

Он говорил, понимающе качая головой (понимая именно Рустика в данный момент, не всесильную Москву 86-го года, не Колбина, не Кунаева, не Горбачева), но одновременно опасаясь стать на позицию своего собеседника, которую он предполагал совершенно отчетливо, будто балансировал на тонкой канатной нити, натянутой над площадью между башнями, вынуждая и Рустика пожалеть и понять его, говорил мягко, без нажима, вкрадчиво, рассчитывая на доброту Рустика, на разделение им общечеловеческих ценностей. От Рустика зависело в эту минуту, в какую сторону повести разговор, Михаил Юрьевич ухватился бы за его нить.


— А вы, Михаил Юрьевич, видели хотя бы один разрушенный детский сад или хотя бы одного окровавленного ребенка?


— Нет, сам конечно не видел.


Рустику вдруг ясно вспомнилась картина: в комнате мама, он, двенадцатилетний подросток, тетя Галя, дядя Костя, Софья Яковлевна, сыновья тети Гали — Дима и Владик. Рустик с мамой сидят дома у тети Гали испуганные и растерянные, и только Софья Яковлевна, расхаживая по комнате, громко говорит: «Ей богу, Гуля, сейчас бы пошла к Колбину и сказала: «Уходите, уходите сами, видите, что из-за вас происходит?»» Это было семнадцатого декабря. И восемнадцатого, и девятнадцатого Рустик с мамой сидели дома, потому что утром семнадцатого им позвонили мамины родители, то есть дедушка с бабушкой, и сказали, чтобы они и носу не высовывали из дома, а дед и вовсе негодовал: «Чего им не хватает, этим студентам, еда есть, крыша над головой есть, учись, работай, так нет же…» И они сидели дома, пока в городе разворачивались события, они узнавали о них по слухам, да по картинам из окна.


С тетей Галей маму связывала несколько странная дружба, так казалось Рустику. Дружили они со школьной скамьи, жили в одном доме. И теперь, когда им было чуть за тридцать, продолжали встречаться очень редко, хотя и очень радушно, надолго затягивавшиеся разговоры происходили не дальше прихожей. Обычно причиной встречи служила необходимость одолжить у тети Гали денег, в чем она никогда не отказывала, а мама аккуратно отдавала в срок. Однажды тетя Галя попросила Рустика позаниматься с Владиком сольфеджио. Владик послушно выполнял задания, внимательно выслушивал объяснения и робко пухлыми пальчиками брал нужный аккорд. Испуганно поглядывая на Рустика круглыми глазами с рыжими ресницами, он еле слышно спрашивал, если чего-то не понимал. Рустику было ужасно жаль его, и он боялся обидеть его чем-нибудь ненароком, и даже тише старался говорить. Вошла тетя Галя, поглядела на Владика, и, крепко стуча по его лбу маленьким кулачком, сказала: «Ты еврей, и поэтому ты должен быть лучше других, потому что тебе всегда будет труднее. Понял?» Дима, старший, помог Рустику в выпускном классе с информатикой. Когда Рустик закончил школу, семья тети Гали уехала в Израиль. Звали и Рустика с мамой, да уж что им там делать. Мама написала им как-то письмо, но ни ответа, ни звонка не последовало больше никогда.


А в те декабрьские дни они хотели быть с Гулей и с Рустиком, видя в них защиту. Рустик с мамой быть может и сами искали этой защиты, но ждать ее было неоткуда. Под вечер семнадцатого они все-таки вышли из дома. Первой сломалась мама: «Там что-то происходит с моим народом, а мы сидим тут…»
Смеркалось. Они шли, держась за руки, по скользкому грязному утоптанному снегу. По улице не было никакого движения, все машины будто попрятались, и казалось, что мирная жизнь затаилась где-то в уголках теплых квартир с наглухо закрытыми дверями, а по улицам и проспектам шагает какая-то страшная и грозная сила, не уступая никому дороги, рождая напряженность и страх.


И именно на перекрестке, где в обычные дни пруд пруди машин, плотной стеной грохот колес и визг клаксонов, совершенно свободно, будто так сегодня и надо, шла группа мужчин, ровным строем — одетая в черное и с красными повязками на рукавах. Из-за слаженного общего угрюмого движения этих штатских людей казалось, что шли ополченцы. Да видимо так оно и было, потому что в руках у них раскачивались куски арматуры и тяжелые деревянные палки, утыканные гвоздями. Это были русские люди, они двигались вверх к площади. Рустик с мамой свернули в переулок.
Между желтыми домами — сталинскими, прочными, между остатками старых дворовых литых решеток, покачивающихся на желтых оштукатуренных столбиках (когда-то, при Сталине, это все было отремонтировано, покрашено, и наверняка петли смазаны маслом), среди этого уклада жизни старой Алма-Аты, казавшегося прочным, бежал, удерживаясь на поворотах, чтобы не поскользнуться, мальчишка лет семнадцати в малахае и с домброй, а за ним двое из этой толпы с арматурой. Наперерез парню, из-за угла выбежали двое в милицейской форме. Они были еще далеко, и мама крикнула ему: «Куда же ты, спрячься, зачем вы все это затеяли?» — «Нет, апай, лучше умереть стоя, чем жить на коленях!» — «Боже, совсем ребенок!» — ужаснулась мама. Они пронеслись мимо — преследователи и преследуемый. Остался только страх — почти животный, удушающий и остервенелый. Не трусость, а страх. «Кого-то надо бояться, — говорил дед, — иначе наступит анархия». Ему не нравилось все случившееся. Бабка молчала. Тогда в ее глазах промелькнула усталость — та, которую спустя несколько лет Рустик увидел в глазах Михаила Юрьевича, с той лишь разницей, что у Михаила Юрьевича это была генетическая, многовековая усталость, а у бабки — от этой ее жизни, от работы в ЦК Компартии, пережитой войны. У деда усталость иного рода. Дед был дореволюционный. Переворот в сознании, который ему пришлось пережить, перешел и на его потомков. Он пережил три алфавита своего родного языка, освоил еще десять или более языков — два европейских, монгольский и все тюркские, последнее для его филологического слуха было несложно. А три алфавита — это как три сознания, справа налево или слева направо, или из медресе в советскую школу. Родителей его убили в 17-ом году большевики, как представителя байско-феодального строя, и воспитала его семья горнорудного рабочего. Приемная мать, носившая языческое прозвище Бака (Лягушка), научила внучку словам «бисмилла-рахман-рахим», и, большую часть дня общаясь с бабушкой, мама лет до четырех не знала по-русски. Жили они в Алма-Ате, и мама вспоминала: русские дети во дворе не хотели брать ее в свои игры — «Калбитка, калбитка!» — кричали ей. Мама не обижалась, потому что не понимала. Бабушка Бака успокаивала ее, когда та приходила с улицы не солоно хлебавши. После они переехали в холодный и диковатый Целиноград. Деда перевели туда на работу. Бабушка Бака к тому времени померла, и в целинном краю переселенцев казахский мамою был позабыт, хоть и не на совсем. В Целинограде она стала ходить в деревянную одноэтажную школу с туалетом на улице. В классах дети были не только разных национальностей, но и разных возрастов. «Ой, за гаем-гаем, гаем зелененьким», — разучивал вслед за учительницей весь класс. По непролазной грязи бабушка носила маму на руках в музыкальную школу. Через четыре года семья вернулась в Алма-Ату.


В алма-атинской квартире стариков сохранилось немало вещей времен советско-китайской дружбы. Бордовая скатерть с шелковой бахромой, расшитая золотом — пионы, облака, райские птицы. — тонкостенный деревянные вазы на подставках, расписанные ландшафтами, фарфоровая лошадь удивительной красоты в деревянном футляре под стеклом, бамбуковые палочки для еды с выжженными на них фигурками китайцев и китаянок, уйма китайских книг (некоторые в бархатных переплетах с вызолоченными иероглифами), открыток с шелкографией, да еще множество разных мелочей.


После дедовских похорон Рустик сидел с его товарищем, дядей Казбеком, в вестибюле одного из министерств, где дядя Казбек работал. Дядя Казбек промокнул платком выступившие на лбу капли пота, поправил очки и сказал:
— Разведчики, мальчик мой, не очень-то рассказывают о себе.
И тут-то Рустику подумалось о молчании бабушки. О внешней канве жизни — рабочей биографии, о том, что дед сменил фамилию, потому что два его старших брата-близнеца сгинули навечно в Сибирской тайге, и неизвестны до сих пор их могилы: один был председателем сельсовета, а о другом Рустик даже ничего и не знал. Подумалось о китайской лошади с рыжей гривой и синим, в мелкий рисуночек, седлом, о целой стране с ее глобальными катаклизмами, в которых человеческая судьба — лишь микроскопический глоток воздуха, и неожиданно, с волнением и осторожной, несмелой гордостью подумалось, что в СССР азиатскими Штирлицами русские быть конечно не могли. Но нет, конечно, не до такой степени все это относилось к деду, но все же… Дядя Казбек посмотрел на Рустика тепло и по-родственному, и их обоих как-то отпустило от взаимного откровения спустя все эти злосчастные годы, — Но почему же он… — запнулся Рустик.


— Подписка о неразглашении давалась пожизненная. А если ты не об этом хотел спросить, то… — дядя Казбек попытался придать своему лицу спокойное выражение и это ему удалось. — То за отказ от выполнения задания партии… сам знаешь…


Тогда он рассказал дяде Казбеку про две фотографии из дедовского архива. Одна датирована 1939 годом — на ней дед сидит за письменным столом — улыбающийся, светловолосый, в шевиотовом костюме, а вторая — 45-го года, сделана на Дальнем Востоке, в Маньчжурии, во время войны с Японией. На ней дед в офицерской форме, подпись чужой рукой: «Майор Омаргалиев Тулеген», и лицо — будто не дедовское, а чужое, как этот чужой почерк на обороте — сухое, осунувшееся, с тусклым взглядом, которткие, сильно поредевшие рыжие волосы.


Вот откуда взялась эта усталость, залегшая в дедовских морщинах, в шраме от осколка разорвавшегося снаряда. Сплошная война в Белоруссии, на Украине, Польше, Чехии и Маньчжурии, в Юго-Восточной Азии, и в конце концов, сколько человек может вынести, сколько он сам соглашается выносить после убийства родителей, после революции, после Сталина?


Мамина тетка, которая при Сталине только родилась, рассказывала Рустику о серебряных седлах, ружьях и кинжалах, которые их семья распродала, а большей частью раздарила или «нарочно» потеряла, чтобы избавиться от памяти — той памяти, до 17-го года, чтобы спастись, чтобы не быть причастными к ней, к пресловутой байско-феодальной верхушке. А в какой-то момент, еще при жизни деда, в эпоху бурного раскрытия правды в прессе, Рустик удивился: а как же дед выжил? Почему его не забрали? Чем он лучше или хуже других? Он рассмеялся в ответ: «Просто тогда я еще не был коммунистом, я вступил в партию в сороковом и сразу пошел на войну». Одной из первых книг, приобретенных им в перестройку, был сборник стихов Шакарима с тюремной фотографией поэта на глянцевой обложке — того Шакарима, за которого деда все же вызвали тогда в МГБ, но после беседы отпустили, он ведь не был еще коммунистом. Противоположностью судьбе деда, такой невероятной, что нельзя и поверить, — судьба его жены, бабушки Рустема, с настоящей, неподдельной биографией — ее гордостью и утешением под старость лет. Ее рассказы о детстве были куда более пространны, чем дедовские, хотя можно ли назваит что-то более пространное, чем молчание. Рустику подумалось: все, что окружало их семью, было одно большое пространное молчание — обо всем. И даже тетрадки его ученические, исписанные, на выброс, бабушка заставляла его рвать на мелкие кусочки — обложку, где выведены фамилия и номер школы; Рустика научили, что из газеты, в которую завернут мусор, необходимо вырвать росчерк пера поятальона с номером квартиры. Письма вместе с конвертом тоже рвались, чтобы невозможно было разобрать адреса. Это было апофеозом, логическим завершением рассказов бабушки и колосках, собираемых ею в пионерском возрасте вслед за комбайном на поле, о кошме, на которой спала вся семья за неимением мебели в единственной жилой комнате. Такой представала бабушка в этих рассказах, и это по всей вероятности было именно так. «Можешь считать, что я из батраков,» — говорила она Рустему с неизменным назиданием, в котором заключалось пожелание, мол, оцените, как вы живете теперь, и поймете свою беспомощность и ничтожность перед этой страшной жизнью, в которой вам повезло попасть на все готовое. Разве может быть предел тому лучшему, что можно получить или не получить от рождения, думал Рустик, нет этой универсальной шкалы счастья и удачливости, даже если существует нулевая отметка — кошма и колоски, а скорее всего, и это не нулевая отметка. Крайние отметки — это бытие и небытие, жизнь и смерть, а все остальное крутится вокруг них, После тех декабрьских событий бабушка встречала иногда на улице генерала Завирюху, он перестал здороваться: генерал жил этажом ниже, и получил еще более шикарную квартиру за разгон демонстрантов на площади брандспойтом. «Стыдно ему, наверное,» — говорила бабушка. Но когда началась чеченская война, она сообщила Рустику: «Наши вошли в Чечню». Как же уживалось в ней все это — «наши» в Чечне и неуважение к Завирюхе, в партийной бабушке, смелой и сильной, не сгибавшейся ни под какими ударами судьбы, не умеющей плакать, не терпящей никаких возражений. Способной спасти человека от любой болезни, кроме, наверно, СПИДа, да и то неизвестно, если бы жизнь заставила, спасти и в какой-нибудь запутанной политической ситуации, когда вот-вот и голова с плеч, как все это уживалось в горбоносой старухе, гордой и уверенной в себе, как верблюд, бегущий бескрайним простором и знающий, что добежит, не собьется с пути.


Они зашли домой, и Рустик сел писать свой школьный дневник, писать об увиденном на улице семнадцатого декабря. Записал и доходившие слухи о поливалках с ледяной водой, которой разгоняди студентов, о Сулейменове, о Мамбетове — по звонкам знакомых, побывавших там. Это был блокадный дневник мальчика из декабрьской Алм-Аты, писанный под звуки классической музыки, обычно сопровождавшей похороны очередного лидера страны, под неслышимые им крики людей на площади, под контрольные звонки по телефону стариков — под музыку суеверия, языческой молитвы о родной, мучительно любимой стране, в которой постепенно умирали боги. Конечно, он так не думал в тот момент. Они с мамой думали о том, идти ли ему завтра в школу, ведь на улицах такие беспорядки. Совет со стариками дал твердый ответ: идти, не то наверняка что-то будет. Так оно и вышло.
Первый урок был уничтожен диалогом в дедушкином стиле у доски двух учительниц: «И чего им не хватает? Обнаглела молодежь…», и прочее, и составлением списка отсутствующих («Где же они, как не на площади!»), а их было около трети. «Как хорошо, что я пришел,» — думал Рустик.
На другой день, когда пришли все, Сталина Георгиевна, осерчав на двоечника Кулахметова, швырнула дневник ему на парту, и бог знает, что с ней случилось, может, этот вечный блокадный страх или простая женская истерика, или психология переселенца сработала: «Что ты смотришь на меня, байское отродье? Как разодеты, а учиться не хотят!» Класс оцепенел. Рустик не осуждал Сталину, которую все и так боялись как огня, ему она в этот день поставила «пять» — но Рустик и в дрегой день выучил бы историю, он ее любил. Но маме он рассказал об этом, как и все в классе рассказали об этом своим родителям, и директором лично Сталине было сделано некое предупреждение, как сказала ему после мама.


Советский миф про первую учительницу — любимую, добрую и незабвенную — для Рустика так и остался мифом, неживым символом на красочной картинке в букваре: окруженная детьми, вся в цветах, эдакая мудрая и добрая фея. Еще в детстве Рустик понял, что в букваре всегда все хорошо и все не так, как в жизни, к этому привыкаешь, там крупным шрифтом в тупых диалогах некая Сима всегда помогает маме мыть эту несносную раму, Вася вечно читает книжку, и даже хулиган и лентяй Петя в конце концов понимает свои ошибки и становится порядочным человеком, таким, как, скажем, Вася. А дальше, за пределами букваря, Сима и Вася закончат институт, поженятся, у них родятся хорошие дети, читающие книжки и моющие рамы, а Сима с Васей будут ходить в театр, а после сидеть с бабушкой у телевизора. Эта история мифических безликих людей продолжалась потом в учебниках английского. И было обидно, что детям, уже умевшим читать до прихода в школу, все равно надо было повторять про раму, а если отвлечешься, то Вера Федоровна, первая букварная учительница, стремительно подбежит, громыхая платформами, и начнет истерически выбрасывать все твои линейки, ручки и книжки на пол. Но самое ужасное произошло у Рустика с октябрятской звездочкой. Он не мог есть в школьной столовой, он вообще в детстве был меньше всех и почти ничего не ел. За это Вера Федоровна стукнула его как-то по голове, в ответ он развернулся спиной к столу, с напряженной тоской и напряженностью разглядывая зеленый в разводах кафель на стене столовой, справедливо ожидая еще больших неприятностей. Крики и ругань Веры Федоровны — это было привычно и обыденно, как чай с бутербродом по утрам, более всего его задело: «Ты носишь звездочку с портретом маленького Ленина, и так бессовестно себя ведешь!» В голову прилила кровь, беспомощность от неправоты учительницы придала, как ни странно, упрямства и желания постоять за себя, все это было так неверно, лживо, нечестно: причем тут Ленин? И много еще ужасов и детсадовских страхов перед наставниками замелькало перед глазами, до ощущения падения, которое нельзя остановить — слишком много дров наломано, и зачем ему все это из-за какой-то тарелки, пусть паршивого супа, из-за которого революции и начинаются, как в «Броненосце Потемкин» Эйзенштейна, ну ладно, идти так идти до конца по своей дурацкой, никому не нужной тропе, пусть глупо, пусть напрасно, но по-другому уже не получиться, хоть у Веры Федоровны полкласса так и не научились читать и считать за три года, пусть хоть небо обвалится сейчас всей своей тяжестью, и так тяжело: «Вера Федоровна, я могу ее и не носить». — «Можешь вот так положить мне ее на стол?» Спровоцировала, и звездочка отстегивается будто совершенно чужими, непослушными руками и кладется на оргстекло, покрывающее рисованных кошечек и собачонок на столе.
Вечером того же дня в концертном зале — поет Марыля Радович, «Эх, ярмарки краски!», а на сцене ее гитарист в костюме таком, голова перебинтована и кровавой краской раскрашена: «Это мы войска в Польшу ввели!» — поясняет мама сквозь грохот динамик. Рустик вертит головой в такт музыке, ему все нравится, они сидят во втором ряду, купили дорогие билеты, а в соседнем кресле сидит Вера Федоровна со спутником. Та Вера Федоровна, которая сегодня вызвала маму в школу и сказала, что теперь у нее, наверное, будет инфаркт, и что ваш мальчик не будет принят в пионеры. Какая ирония судьбы свела их на концерте — это одна из нелепиц обыкновенной жизни, без которых, наверное, не рождались законченные сюжеты. Хотя сюжет можно и придумать, куда труднее придумать живую Веру Федоровну, она может встретиться только в самых заурядных буднях. Бабушка Рустика, посмотрев мрачно на Веру Федоровну, а потом на маму, так «преступно» решившую успокоить его при помощи Марыли Радович, «ушатала» директрису школы, ответившую ей с такой же партийно-советской интонацией: это ошибка учителя, мальчика конечно примут в пионеры, но какой разговор может быть, что вы, что вы…


Веру Федоровну, худую, белокурую, в черной водолазке и замшевом костюме, прикосновение ее сухой ручки, ее затюканного сына, такого же белокурого, в нелепом кружевном воротничке, из параллельного класса, он помнил все эти школьные годы.


Из школы Рустика встретила мама, редкие прохожие не просто шли по улице, а как-то растерянно метались. Мама не знала теперь, отправлять ли сына в музыкалку. На счастье Любовь Борисовна, учительница, позвонила сама, сообщив, что занятие по аккомпанементу будет проходить недалеко, у Олега. Олег был другом Рустика и тоже учеником Любови Борисовны. Рустик дотопал до Олега, они пытались что-то репетировать, но разговор все равно скатился на эту треклятую тему событий на площади. В комнату вошли родители Олега: все боятся казахов, а муж Любови Борисовны специально носит малахай, чтобы быть похожим на казаха, а что творится в детских садах, а что же нам теперь делать?.. И Рустик старается быть объективным, невзирая на лица, а точнее даже на собственное лицо, и, желая навести мир в комнате со взрослыми, в то время как между ними пролегла невидимая черта, щель, трещина, которую не залатать ни чем, он говорит:


— Ах, ушел бы этот Колбин, всем бы стало легче…


И сидя боком у пианино, не видя лишь папы Олега, стоящего за его спиной, он почувствовал, что щель эта быстро неумолимо расползается, и ничто дальше не сможет примирить их в этой комнате с мирными игрушками и книжками Олега, ставшими в этот миг далекими и равнодушными к нему, исчезла теплота и радость пребывания в этом доме, Рустик уже не имел на него права.


Когда стемнело, из телефонного автомата под его окнами донесся говор пьяного вдрызг человека: «Коля, мы сегодня на площади победили. Это наше победа, Коля…» На столе горела настольная лампа, дневник не писался. Демонстрантов разогнали. Просто думалось о том, что вот это и есть его родина, вот эти каждодневные события — декабрьские, январские, августовские, круглый год, не какой-то огромный СССР, не Казахстан, которого он почти и не знал, а этот город, задохнувшийся сегодня вечером в страхе и нелюбви, это его родина, она смотрит его глазами, течет в его жилах, выходит на ставшие чудовищными улицы. Эта родина бьется три дня на площади, на которую нельзя идти.


Мама сожгла дневник. Сначала прятала его под линолеумом в углу, потом не выдержала и с позволения сына сожгла, а пепел спустила в унитаз. Он не мог осуждать ее за этот канализационный холокост, слишком многое уже случилось в этой жизни до сегодняшнего дня и еще бог знает чему предстояло случиться.


Когда-то дед не дал маме вступить в партию: в том районе города где работала мама, среди коммунисток-казашек был недобор, ей прислали анкету для вступления. Но дед в этот приснопамятный «застой» неожиданно произнес странную тогда фразу: партия — временное явление. И опять надолго замолчал на политическую тему, до перестройки, когда вдруг обнаружилось, что он всю жизнь знал наизусть Мандельштама, Шакарима, Николая Гумилева. Он зачитывал Рустику огромные стихотворные куски. А впрочем, иначе и не могло быть у дореволюционного человека, думал Рустик. Теперь, конечно, здорово, что мама не была коммунисткой. Ей и не хотелось, да думали пригодится, не пригодилось, более того, милый «застой» подарил маме незабываемую встречу с провокатором-самоучкой с неопределенной тюркской фамилией, прикинувшимся гэбистом в околотворческой среде. Он предложил маме добровольно отдать самиздатовских Булгакова и Солженицына. Вот и перепрятывала мама школьный дневничок своего ребенка. Жертва всесожжения не отпускала семью, она перешла от поколения к поколению. Дед сжег все свои военные стихи.
Дяде Саше Кукушкину, маминому сослуживцу, надо было купить коньяк. Они с сыном бывшего генерального прокурора республики дядей Мухтаром пытались найти его во взбаламученном городе и нашли-таки, и зашли сказать, что видали они все происходящее… В этот вечер позвонила и тетя Люба Коновалова и сказала маме: возьмемся за руки, Гуля.
Мама позвонила на работу, в библиотеку, директору Александру Филипповичу:


— Я не потерялась, работу делаю, все нормально.
Мама работала в библиотеке Общества слепых. Александр Филиппович ослеп давно, в юности. Уже будучи слепым в совершенстве изучил казахский. По-казахски он ей и ответил:


— Ничего, Гуля, я с вами, не переживайте. Я понимаю, о чем вы… Знаете ли, у казахов ведь крепка эта традиция — беспрекословно слушаться старших, вот за старшими сегодня и пошли.


Слепому человеку они были благодарны в этот день более, чем многим зрячим. Слепой не видит лиц, для него не существует расовой проблемы.
Трещина, возникшая в доме Олега, потихоньку затягивалась. Приближался Новый год, о котором все забыли. Студентов некому было остановить, на площади алма-атинцев почти и не было, там были приезжие, родители которых находились где-то далеко, и эти приезжие понять не могли, почему такой мальчик, как Рустем, не может ответить им на родном языке, хотя в их жилах течет одна кровь. И как он вообще мог объяснить все это — про дедушку, про маму, про Алма-Ату, про этот вечный круговорот выживания, как объяснить, что дед заявил ему в пору пробуждения пресловутого национального самосознания, чтобы он выучил хорошо хотя бы русский. Рустик понял, что есть казахи, казахский уже позабывшие, а русский еще не выучившие, и живут так, и дети их такими растут. Из таких, наверное, появляются капитаны милиции, один из которых встретился им с мамой на улице, довольный и злой одновременно:


— Студенты на улице получили по башке, а я за их разгон — орден.
И чего стоило маме проглотить язык, когда на работе делали замечание не говорить по-казахски, даже в стороне между собой, если окружающие не понимают. А зачем окружающим это? Что они вообще понимают? И почему в этой Алма-Ате нужно постоянно думать о том, что подумают окружающие? Говорят, негры в Америке, разговаривая с белым, постоянно думают, что белый думает, что разговаривает с негром. Рустик понял, что не думал об окружающих кореец-эмвэдэшник, отказавшийся брать премию за разгон демонстрантов. Ему-то что, зачем ему это? А ведь скорее всего, если бы Рустику было в этот год не двенадцать, а поболее лет, он бы не оказался на площади. Ему бы уже позвонили старики, они бы успели это сделать. И это была бы простая жизненная правда.


— Нас заставили стоять в оцеплении, — сказал Михаил Юрьевич.
За окном падал снег. Во дворе между складами ресторана пробежала повариха в рогатом белом чепце. Выбросив помои, она, прыгая между сугробами, скрылась в железной двери. С шумом подъехал грузовик, оставляя на свежем снегу черные комья.


Сумерки, долгие и нудные, вторгались в комнату через окно. «Но родина прежде всего, Стиви, Ирландия прежде всего, — вспомнился Рустику «Портрет художника в юности», — поэтом или мистиком ты можешь быть потом». — «Ирландия — это старая свинья, пожирающая свой помет». Все встать, закрыть дверь, сдать ключ вахтерше и домой.
— Засиделись, Рустик, пора идти, — Михаил Юрьевич помялся, вставая, — завтра номер сдавать, опять допоздна…


— До свидания, Михаил Юрьевич.


— До свидания, — снова помялся и вышел.


***


Идти было радостно и легко. И морозец потрескивал приятный, и даже новые ботинки удобно пружинили мягкой подошвой. Рустик поплотнее закутался в шарф. Михаил Юрьевич стал заместителем главного в газете, Рустика уволили. Но даже это не могло испортить красивого сверкающего вечера. Впереди была новая жизнь — неизвестно еще какая, но зато неизвестная, а сил душевных у Рустика для нее было много. Родной Коммунистический проспект играл предновогодними огнями, на снегу лежали оранжевые отсветы окон.


— Стой, документы, — Рустик и не заметил в темноте двух милицейских фигур и притаившегося на углу тротуара «бобика». Рустик потянулся во внутренний карман за паспортом.


— Пил?


— Нет.


— А запах почему?


Выгребая все, что было в карманах куртки, Рустик зажмурился от направленного в лицо фонарика. Осветилось и лицо сержанта — на плече угрожающе замерла дубинка, от искривленного в ухмылке рта пахнуло перегаром. Лицо показалось до боли знакомым, от неожиданной догадки Рустик уронил извлеченные деньги:


— Слушай, брат!..


— Гуляй! — процедил сержант, передав деньги в папку напарнику. «Бобик» взвыл на скользком снегу, на ходу захлопнулись двери.
Да, это был тот самый парнишка, в малахае и с домброй, бежавший между домами. Рустик, отупев, не мог двинуться с места:


— Послушай, брат, ведь ты… ты…


Он уже не знал, кому он говорил это.

Тени постепенно становились лиловыми от обилия неона на проспекте. Снег повалил торжественно и неторопливо, сосны залил свет фонарей и витрин, все это рождало ощущение приближающейся новогодней сказки, в которой чувствуешь себя спокойно и блаженно, до приятной немоты в суставах.

Альманах "ТАМЫР" №1 январь - июнь 1999 г.


Подписывайтесь на наш Telegram-канал. Будьте вместе с нами!


Для копирования и публикации материалов необходимо письменное либо устное разрешение редакции или автора. Гиперссылка на портал Adebiportal.kz обязательна. Все права защищены Законом РК «Об авторском праве и смежных правах». adebiportal@gmail.com 8(7172) 57 60 14 (вн - 1060)

Мнение автора статьи не выражает мнение редакции.