Поэт — красивый, двадцатидвухлетний — дразнит обывательскую, размягченную мысль окровавленным лоскутом своего сердца. В его душе нет старческой нежности, но он может вывернуть себя наизнанку — так, чтобы были одни сплошные губы. И будет он безукоризненно нежный, не мужчина, а — облако в штанах! Он вспоминает, как однажды в Одессе его любимая, Мария, обещала прийти к нему. Ожидая ее, поэт плавит лбом стекло окошечное, душа его стонет и корчится, нервы мечутся отчаянной чечеткой. Уже двенадцатый час падает, как с плахи голова казненного. Наконец появляется Мария — резкая, как «нате!», — и сообщает, что выходит замуж. Пытаясь выглядеть абсолютно спокойным, поэт чувствует, что его «я» для него мало и кто-то из него вырывается упрямо. Но невозможно выскочить из собственного сердца, в котором полыхает пожар. Можно только выстонатъ в столетия последний крик об этом пожаре.
Поэт хочет поставить «nihil» («ничто») над всем, что сделано до него. Он больше не хочет читать книг, потому что понимает, как тяжело они пишутся, как долго — прежде чем начнет петься — барахтается в тине сердца глупая вобла воображения. И пока поэт не найдет нужных слов, улица корчится безъязыкая — ей нечем кричать и разговаривать. Во рту улицы разлагаются трупики умерших слов. Только два слова живут, жирея, — «сволочь» и «борщ». И другие поэты бросаются прочь от улицы, потому что этими словами не выпеть барышню, любовь и цветочек под росами. Их догоняют уличные тыщи — студенты, проститутки, подрядчики, — для которых гвоздь в собственном сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете. Поэт согласен с ними: мельчайшая песчинка живого ценнее всего, что он может сделать. Он, обсмеянный у сегодняшнего племени, видит в терновом венце революций шестнадцатый год и чувствует себя его предтечей. Во имя этого будущего он готов растоптать свою душу и, окровавленную, дать, как знамя.
Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана! Поэту противен Северянин, потому что поэт сегодня не должен чирикать. Он предвидит, что скоро фонарные столбы будут вздымать окровавленные туши лабазников, каждый возьмет камень, нож или бомбу, а на небе будет околевать красный, как марсельеза, закат. Увидев глаза богоматери на иконе, поэт спрашивает ее: зачем одаривать сиянием трактирную ораву, которая опять предпочитает Варавву оплеванному голгофнику? Может быть, самый красивый из сыновей богоматери — это он, поэт и тринадцатый апостол Евангелия, а именами его стихов когда-нибудь будут крестить детей. Он снова и снова вспоминает неисцветшую прелесть губ своей Марии и просит ее тела, как просят христиане — «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Ее имя величием равно для него Богу, он будет беречь ее тело, как инвалид бережет свою единственную ногу. Но если Мария отвергнет поэта, он уйдет, поливая дорогу кровью сердца, к дому своего отца. И тогда он предложит Богу устроить карусель на дереве изучения добра и зла и спросит у него, отчего тот не выдумал поцелуи без мук, и назовет его недоучкой, крохотным божиком. Поэт ждет, что небо снимет перед ним шляпу в ответ на его вызов! Но вселенная спит, положив на лапу с клешами звезд огромное ухо.